на одной ноге на тонком льду
дурачок у мира на виду
и куда вторую ни поставь
страшно что случится пустота
разные бывают тупики
берега заснеженной реки
до которых шаг полшага шаг
страшно что не так не так не так
и молчит безвидная вода
под хрустальным нежным слоем льда
тяжело себя перевести
говоришь прости прости
прости
хорошая маша не наша
становится менее важной
чем маша немного попроще
и в чем-то возможно поплоше
и новая маша другая
становится мне дорогая
как маша которая ближе
которую все-таки вижу
и с этой я машей согласен
делиться и преумножаться
а с машей которая здрасьте
с чего бы теперь обнажаться
а что мы себе обещали
в кого мы себя превращали
и чем мы себя утешали
не меркнет но как-то ветшает
становится чем-то плачевным
законченным и обреченным
прости меня маша зачем я
о чем я
что ты делаешь с этой музыкой, чтобы она была?
я ведь билась, пласталась, билась с другой стороны стекла,
я тащила его и пела сквозь радугу и вранье.
неужели все дело в теле, и тело то не мое?
запотело стекло, не видно, что делается внутри.
я была ему кем-то близким, и что я теперь — умри?
так тревожно, промозгло, тесно в постылом моем саду,
понимаю все, но от сердца — горите вы все в аду…
…триумфатор тихонько плачет, добыча его страшит,
как раскрой дорогого платья, которое как-то шить,
а потом глаза вытирает, слегка замочив рукав,
и обои клеит под радио — соул, там, или ска.
от дрессуры теплеют стены — почти что уже гнездо.
и зародыш висит на стебле, спускаясь в свою юдоль.
потом ты помещаешься в квартиру,
как будто останавливаешь глобус,
подкручиваешь как бы окуляры,
выравниваешь стрелки на часах.
и это все твое на карте мира,
такое желто-ржавое, такое
темно и тесно, в старых пятнах жира,
в невидимых магнитных полюсах,
о господи, мое. садишься на пол,
пытаясь примирить себя с масштабом,
пытаясь осознать себя в размахе —
шестнадцать стен, четыре потолка.
так можно дом любить и ненавидеть
за всю необходимость возвращаться,
что держит и единственно спасает,
как утлая ступенька в облаках.
женщины на току ищут свою судьбу,
контур едва очерчен, слабый прищур во лбу,
розовый ремешок, тоненький каблучок,
выдержит всю ее — что там держать еще.
я же наперерез, в плоском и налегке,
завтрак, обед, обед крякают в рюкзаке,
с вымечка по копытечку, в холод, тепло, на стол,
и в голове одно: выдержит ли картон.
Открытка из Варны
и вот такая наступает нежность,
что хочется открытыми руками
обнять вас всех — опасливо, но крепко
(не нужно никому принадлежать).
нет-нет, все это есть: и личный ад,
удобный, портативный, неразъемный,
и внешний ад, грохочущий подённо,
куда детей не хочется рожать,
все это есть. но у большой воды,
качаемой от края и до края,
идет другая жизнь: войдешь, выходишь,
весь в йодистых зеленых лоскутах,
не приобрел, скорее — потерял,
проспал, проел, и мысли прилипают
друг к другу. вот — обнять, поцеловать бы
и ежевикой накормить с куста.
порой стоишь повывернув карманы
смешной насквозь промокший и босой
ни разу не приблизившись к нирване
и дождь косой и мир большой-большой
наполнен плотным связным человечьим
в акациях разрухах голубях
но нежные горячечные речи
нимало не касаются тебя
тебе от них не холодно не жарко
а хочется чтоб было как-нибудь
пока живешь-живешь себя подарком
и силишься обертку развернуть
и рассмотреть принять что там как данность
но взрослый до того уже вполне
чтобы молчать смиренно благодарно
при каждом кто всерьез и обо мне
так читают дешевую книжку чтобы
знать как будто в лицо своего врага
но во всем что касается низкой пробы
есть простой и востребованный угар
тот с которым ты смотришь не отрываясь
на движения четких немецких тел
это форма в которую дух изваян
всякий раз как продления захотел
лишь ребенок столкнувшийся с первой смертью
сквозь смущенье заглядывает в миры
где земля распахнулась на пару метров
ненадолго закрытая для игры
вечерами растерян знать бы куда пойти
то есть в кого открыться то есть за кем помчаться
все кто стучатся в голову после часов пяти
перестают друг с другом выгодно различаться
солнце за дом осело скоро придет темно
голоден дух а тело пуще утомлено
где-то на стыке можно забыть о здоровье духа
добрый сосед погромче ставит себе порнуху
ты инстинктивно шаришь мышью закрыть окно
век уплотняет топит в пахоту и жнивье
в этом саду кромешном вновь отломилась ветка
дольше живет страница чем человек ее
и оттого не можешь взверовать до конца
как это так лишили целого человека
как это смерть ничтожит милый овал лица
вот она остановка полная тишина
в сердце распух булыжник здравствуй моя вина
вот и катись раз выжил в очередном трамвае
милости не взыскуя сердца не утолиши
музыкой ибо чем же
тщетно и все же ближе
ты
ее
призывая
мы сидим по своим интернетам дурными ночами
правой кнопкой все новости мира к себе подключая
кое-что понимаем и так на потом примечаем
но меня беспокоит не то развлекает не это
а любовь например как предельная верхняя нота
за которой мы верили может быть только молчанье
а поди ж ты пришла совершенно другая эпоха
всяк кого ни помянешь читает все те же страницы
политически близок и на расстоянии ночи
вот за сиквелом сиквел стучится к тебе посмотри-ка
мы могли бы дружить ох ты господи кстати не очень
пишет плохо
Ты — ищешь утешения никак?
Твоя ли боль сильна и глубока?
Ты настоящих не видал ранимых.
Их множество. Их тьмы, Иеронимо,
Их пожалеть — да вроде бы ни в чем,
у них все есть — и стол на именинах,
и божий дар, и твердое плечо,
и полный дом, и трудовой сарай,
и двор, в котором скачет детвора.
Но с полночи до самого утра
они безрадостны. Непоправимо.
К ним ходят те, кто нужен был тогда,
когда земля сияла, молода,
и шла поверх пунцовыми прыщами,
когда брони нигде не наросло,
и прямо в кровь текли Добро и Зло, —
и вот никак, нисколько не прощают
всех этих — тех, предательства которых
им так и не пришлось переварить.
Не тот фермент, краситель, габарит,
не по зубам… По старому ожогу
уйди-приди, едино хорошо.
Чуть ночь, смотри, уже стоят за шторой,
без масла — в сон, смотри-ка, кто пришел,
и ну болтать, приветкаться, гулить.
А наяву и не поговорить.
Не слыть в друзьях, не быть дороже брата.
Оно не лечится счастливым браком,
числом любовей, выводком детей.
Нет радости от сумрачных гостей,
они не носят никаких вестей,
фальшивые, они насквозь не те,
проснешься — наяву все то же, то же,
невероятно долгие пути,
и отправную точку не найти,
и не дойти, и нет, не подытожить.
Любые трезволобые врачи
сказали бы: давно же нет причин.
Живут, меняют статусы и званья.
Ночь предъявляет их для опознанья:
мой невозможный стал совсем не тот,
его послушать, так брюзга и жмот,
и вот уже подглазья начернил,
себя какой-то дрянью начинил,
поверх отъел живот, и чем он горе,
кому, какому юному хлыщу?
Я сам живу и вроде не грущу,
но походя посмотришь в зеркала,
а там уж прядь височная бела,
с кого мне спрашивать о разговоре.
И ты, Иеронимо, не молчи,
скажи ей все, пробейся, прокричи,
когда не хочешь куковать в ночи,
во снах тяжелых, неостановимых.
Пускай она по полной проболит,
оставит шрам, что твой метеорит,
и отгорит, отвалится, отбудет.
Не надо, знаешь, ни себе ни людям,
вот этих осязаемых, единых,
единственных, оставшихся, любимых,
сидящих у постели на заре,
заплаканных в холодном январе,
безостановочно идущих мимо.
совершенно нельзя никому ничего объяснять
что тебе просияло зажми в кулаке унеси
никому не скажи никого ни о чем не спроси
береги что есть сил возле сердца учись охранять
сколько хватит улыбки держи ощущая тепло
а потом отпусти в неглубокую донную муть
попадется в случайном улове опять повезло
неизвестная штука лишенная собственных слов
преломляет лучи и не служит ничем никому